Ни стыда, ни совести [сборник] - Вячеслав Кашицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не из сто четырнадцатой ли? — Что-то изменилось в его лице, он, видимо, прочитал в моих глазах согласие. — Из одиночки?
Я кивнул.
— Так…
Рыжий оглянулся куда-то в глубь камеры, где сидели трое мрачных зэков и сказал, обращаясь к одному из них, со звездой на груди:
— Вроде он?
В следующий момент заключенные как будто расступились — во всяком случае, я ясно увидел, как тот, к кому обращался рыжий, перевел на меня тяжелый немигающий взгляд. Потом переглянулся с кавказцем с тонким профилем, сидящим рядом, поигрывающим кольцом. Тот слегка поморщился.
— Обезьяна. Посмотри.
Огромный волосатый зэк поднялся, вырвал у меня пакет с вещами — листки рассыпались по полу — поискал там что-то, бросил мне.
— Это ты тот, кто свою жену замочил? — сказал мне зэк со звездой. — Это про тебя там пишут? — Он кивнул на газе ту.
— Я никого не убивал.
Я не узнал своего голоса. Он выдал мой страх.
— Савва, это он, — сказал рыжий. — Все, как в маляве.
— Не кипишись, Золотой, — голос у человека со звездой был низкий и хриплый. — Как же получилось, что тебя закрыли?
— Я не знаю.
Зэк помолчал. Снова посмотрел на кавказца.
— Бесо?
Тот ответил прямым взглядом, едва заметно кивнув.
— С тачкой ты кудряво придумал. — Зэк медлил, как будто что-то взвешивая. — Надеешься на условняк отбиться?
Я не ответил.
В камере повисла тревожная тишина.
— Бабки, конечно, хорошее дело. — Он посмотрел мне прямо в глаза. — Только не со всеми можно договориться…
Он накинул куртку, поежился.
— Вот что. Расскажи-ка нам, как было дело. В подробностях. Красивая женщина у тебя была, не всем такой фарт. Поделись, и никто тебя не тронет.
Что-то подсказало мне, что отвечать не нужно. И… я не мог говорить. Что-то как будто сковало меня по рукам и ногам.
— Молчишь, значит? Не боишься, что тебя опустят? Мы тут все, видишь, без женщин… (Заключенные разразились нервным гоготом.) Как дело-то было? Ублажала она тебя? Когда… ты в эту фуру влетел? Бабы это любят…
— Подожди, Савва, так не делается, — подал голос какой-то старик из другого угла. В его сторону тут же обернулись головы. — Тут сходняк должен решить. А твои долги…
— Затухни, Кора. Сходняк здесь — я. — Зэк смерил старика взглядом. — И как решу, так и будет. Ну так что же, будешь говорить, — повернулся он ко мне, — или к петушкам хочешь? Сам станешь подружкой, да вот хотя бы Золотого?
Я молчал.
— Что ж, вольному воля. Хилый, Обезьяна!
Кто-то схватил меня сзади за руки. Я вырвался, но тут же получил удар в лицо. Потом еще один. Я пытался отбиваться. Руками, ногами. Кричал. Сопротивлялся, как мог. Но силы были неравны.
Я закрываю глаза — и снова вижу это. То, что хотел бы забыть. Их лица. Их зверскую радость и смех. И мою беспомощность, и унижение… Ужасно было то, что я не потерял сознания. Я находился в сознании все то время, пока это происходило. И я не знаю, сколько это длилось. Я не чувствовал боли тела. Это была другая боль. Такая, какой я больше никогда не испытывал. Я слышал их голоса; ободряющие крики; чувствовал их мерзкий запах; и — был уже кем-то другим.
Что-то сломалось во мне. Я сдался им на милость, почти добровольно. Очевидно, что-то во мне хотело жить. И я как будто наблюдал за собой со стороны — что еще я могу вынести после этого?
Потом они потеряли ко мне интерес. Камера зажила обычной жизнью. Но без меня. Без прежнего меня.
«Стыд и совесть: что делает человека человеком».
«…что нужно сделать, чтобы окончательно и невозвратно потерять человеческий облик? Лишиться совести — того человеческого, что позволяет самому отъявленному негодяю, пусть неосознанно, встать на место своего ближнего, почувствовать боль от своего проступка. Она — то главное, что отличает нас от животных. Нет, дело не в мочках ушей и не в отдельно расположенном большом пальце — дело в том внутреннем камертоне, который живет в каждом из нас — в нравственном чувстве; стыд относится к нему — по силе воздействия — так же, как игла к мечу…
…Да, совесть и стыд для души — как боль для тела. Они необходимы; если бы не способность чувствовать боль, мы бы давно погибли…
Но что будет, если лишиться и того и другого, «снять охрану» в нашей душе — в зверя мы превратимся? Или же в бога?»
И. Агишев, 21.05.2002 г.
Этот период — который я провел в общей камере — я помню смутно. Если судить по тому, что рассказывали мне Грунин и Вакуленко, я провел там около месяца, но для меня все сливается в один долгий, нарушаемый только приемом пищи и отправлением естественных потребностей, день. Если бы меня спросили, где в этой камере находилось отхожее место, я бы затруднился ответить. Хотя, конечно, оно было где-то рядом с моим лежаком. Я не помню, чтобы на меня особенно обращали внимание. Да, несколько раз повторялось то, что было в первый день; но уже, кажется, без особого энтузиазма с их стороны, так как я никак не реагировал. Я был абсолютно лишен каких-то чувств. Не отвечал на вопросы, не отзывался на имя. Даже пищу, если верить Грунину, мне приходилось давать почти насильно.
Все это я узнал потом, вернувшись в свою камеру. Осознание того, кто я такой, что я здесь делаю и что со мной произошло, а главное — какова моя цель и намерения, — это осознание пришло ко мне не сразу; мое состояние было не лучше, чем в клинике; но я снова выкарабкался — и снова благодаря ей.
Она снилась мне — наяву. Я видел ее сквозь стены, среди грязных зэков, в тесном проеме, через который подавалась пища. Она была не так реальна, как Дервиш; и какой-то частью сознания я понимал, что это, конечно, мираж, но не хотел в это верить; приходила она ко мне и позже — у меня даже создалось впечатление, что, когда меня доставляли в свою «одиночку», — номер сто четырнадцать, я теперь знал! — она держала меня за руку.
И да, я вспомнил статью — только потом я мог оценить, насколько я был прав в своих суждениях; каждого из тех, кто издевался надо мной, я удавил бы голыми руками, но, к счастью, теперь они были далеко от меня, да и думаю, не хватило бы сил.
Эта статья являлась основным предметом наших споров — и неудивительно, что она ассоциировалась у меня с ней. Вот такой не самый простой логический ряд.
И еще: я понял, что Вакуленко статью читал и именно из нее сделал вывод, будто я решил проверить свои выводы на практике. И еще: я действительно изменился. Я еще не понимал, что со мной произошло, но чувствовал себя странно легко, словно сбросил какой-то балласт. Оказалось, что многие вещи, которым я придавал значение, вовсе не важны; многие барьеры на поверку являются просто созданием глупого и трусливого ума; человеческая жизнь стоит еще меньше, чем человеческое достоинство, которому цена грош.
Впрочем, я взял себя в руки и чтобы это изменение не слишком бросалось в глаза, старался выдержать в беседе с адвокатом — первой, которую я помню после общей камеры, — тот же тон, что и обычно.
Грунин явился сразу же, как получил разрешение следователя и тюремных врачей, в чем заверил меня с порога.
— Игорь Рудольфович…
— Где… мои записи?
— Здесь. Все хорошо. Я, к счастью, сделал две копии. Это — одна из них. Рукописи, как вы знаете, не горят. Вы… в порядке?
— Да.
— Игорь Рудольфович, я подал ходатайство на отстранение Пшенки от расследования. Причина там формальная — они, в общем-то, имели полное право сразу поместить вас в общую, но я добьюсь, чтобы он был отстранен от дела.
— Спасибо.
— Что… там случилось?
Он спросил сначала, а потом понял, что этого вопроса задавать не нужно было.
— Простите, вы, наверное, пока еще не в себе…
— Нет, со мной все в порядке. Ничего не случилось. Но я предпочел бы туда не возвращаться.
— Понятно. Следствие подходит к концу, прошло уже семь месяцев с момента…
— Сколько?!
Я вскочил с лежака.
— Да. Игорь Рудольфович, я бы на вашем месте так не волновался. Документы скоро будут переданы в суд, осталась только экспертиза.
— На вменяемость?
— Да.
— И когда они хотят ее провести? Сейчас самое время. — Я усмехнулся.
— Я вас предупрежу; думаю, очень скоро…
Разумеется, Вакуленко тоже не заставил себя ждать — явился, как водится, через несколько дней после визита адвоката. К моему удивлению, журналист проявил не свойственные ему предупредительность и такт. Он и словом не обмолвился об общей. Только смотрел на меня изучающе и едва заметно усмехался. Принес мне очередную порцию газет. И не задержался ни на минуту. По его уходе у меня создалось впечатление, что он знает обо мне (и о моем процессе) нечто такое, чего не знаю я сам.
Экспертиза случилась действительно скоро и как-то внезапно, так что я не успел к ней подготовиться. Впрочем, как бы я к ней подготовился? Меня снова повели по каким-то коридорам, в сторону общей — но холодок под сердцем прошел, как только я понял, что ведут в специальную комнату, находящуюся рядом с залом свиданий; там меня уже ждали четверо человек. Ничего необычного: стол, бумаги. Я сел напротив них и в течение двух или трех часов отвечал на их вопросы. Потом меня отвели к себе. В общей сложности я ходил туда, кажется, пять раз — и рассказал им все, что знал. Может быть, и то, чего не знал, тоже. Это было сложнее, чем допрос, так как вопросы одного перемежались вопросами другого — и так до бесконечности. Особенно запомнилась мне одна дама, которая, глядя на меня поверх очков с толстыми линзами, просила вспомнить, где именно мы подобрали Дервиша, что он — дословно — говорил моей жене, где хотел, чтобы мы его высадили, и т. д. Ее коллеги не проявляли ни удивления, ни нетерпения. Я честно — и обстоятельно — все рассказал. О статьях вопросы тоже были. Например, один из них попросил меня назвать первую мою статью и самую, на мой взгляд, удавшуюся. Были вопросы, значение которых мне было не совсем понятно. «Представьте себя в детстве, свой дом (или квартиру) — сколько окон вы видите? вы внутри или снаружи?» Про бумажки с кляксами и предложением сказать, на что они похожи (тест Роршаха), я и не говорю. Много там было странного, такого, что, не исключаю, показалось бы мне интересным, если бы я был сторонним наблюдателем, даже забавного. Но, сохраняя трезвую голову и твердое намерение говорить правду, кем бы меня в результате ни признали, я понимал, что память моя не совсем ясна. И если не помнил чего-то или не мог представить, то так и говорил. В результате эта экспертиза превратилась в некое подобие курса психотерапии, в течение которого я совершенно точно успокоился и, возможно, окончательно пришел в себя в каком-то другом, более широком смысле. Поэтому я был даже благодарен этим людям — повторюсь, общаться с ними мне было не легче, чем с Пшенкой, я физически, как оказалось, был еще слаб, но они, во всяком случае, не обнаруживали предвзятости. Только записывали в блокнотики. В последний день там оказалась только одна эта въедливая особа (меняющая наряды каждый раз), и я был подвергнут гипнозу, в самом что ни на есть прямом смысле. Что происходило во время сеанса, я не помню, но, судя по виду дамы, она была вполне удовлетворена.